Впрочем, иногда у нас на полянке бывали и «гости», и тогда бывало достаточно и шуток, и смеха.
Однажды, еще летом, мы с Катериной как-то пробрались на чердак ее терапевтического корпуса, прекрасный, светлый чердак, посыпанный желтым песочком. Он нас просто очаровал! Не долго думая, мы перетащили сюда свои матрасы из комнатушки, где жили медсестры и единственная в нашей больнице докторша – очаровательная и добрая Ариадна Николаевна. Комнатушка медсестер помещалась там же, в терапии, с дверью в коридор, но жили тесно, на «вагонках» – двухэтажных нарах, было жарко, а главное – шумно. Сестер было человек 30. Ссоры и скандалы бывали неизбежно, как и во всяком общежитии. Хотя мы и привыкли спать «мертвым сном» после дежурства, но все же…
Какая тишина тут, на чердаке!.. Как много воздуха!.. Мы облюбовали местечко у полукруглого слухового окна без стекол; разложили свои матрасы, а простынями на веревочках отгородились от всего остального чердака и от всего мира…
Получилась прелестная маленькая кабинка!
…Как хорошо было утром проснуться под доносящиеся издалека звуки мощной радиолы, которую КВЧ никогда не забывала включить в лагерной зоне для поднятия бодрости духа и хорошего настроения у «зеков» перед разводом на общие работы. Пластинок, правда, было немного, всего несколько штук, а когда они все прокручивались, цикл начинался снова. Конечно, мы все их знали наизусть, но все равно…
Помедлить несколько минут – хотя бы две! Всем телом ощутить блаженный покой и прохладу простыни, ловя глазами первый лучик солнца, робко, косячком протиснувшийся в наше слуховое оконце… Чудные мгновения…
«…А мы сидим с тобой, сидим, как птенчики», – доносится из радиолы. «…А мы грызем с тобой, грызем леденчики». Звуки рассыпаются звоном колокольчиков под дугой, и – ух! – музыкальный ухаб так и подбрасывает всплеск какой-то необъяснимой радости – ведь ты все же живешь несмотря ни на что!..
Этих «птенчиков», кажется из «Холопки», мы с Катериной особенно полюбили и никогда не пропускали. Впрочем, Катерина очень любила еще и другую пластинку – совсем грустную и более подходящую к нашему странному существованию. Это был старинный цыганский романс «Черная шаль». И в нем были слова: «В душе моей печаль, тоска мне выжгла очи…»
При всем относительном благополучии нашей нынешней лагерной жизни при больнице тоска острием впивалась в самое сердце.
– …Тоска мне выжгла очи… Да… тоска мне выжгла очи… – повторяла Катерина, закинув руки за голову, глядя в потолочные балки, где в лучах восходящего солнца золотились тоненькие паутинки…
Но вот набор пластинок заканчивался и начинался по новой. И снова «…звенят, звенят бубенчики…»
– Женька, вставать! – спохватывается Катерина и вскакивает с матраса. – Ну-ка, живо!
Надо бежать завтракать и принимать дежурство.
Утро, длившееся несколько прекрасных минут, кончено. Открывается дверь в следующий день.
Но как они были чудесны, эти несколько минут!
Увы, это продолжалось недолго! Вслед за нами потянулись на чердак и другие компании, и вскоре весь чердак запестрел занавесочками или ширмами из одеял, и наконец нагрянули охранники и вытурили всех, а на дверях чердака повесили огромный замок. Но мы особенно уже и не жалели. Когда чердак стал общежитием, он потерял свое очарование.
…Мы с Екатериной, как и большинство сестер в Мошевской больнице, не были «профессиональными» медицинскими сестрами, поэтому и в больных мы видели обыкновенных страждущих людей. Никогда мы не называли их «больной» или по фамилии, но всегда по имени. Со многими, долго лежавшими, успевали познакомиться и даже подружиться.
Были мы достаточно добросовестны – старались сделать все назначения предельно внимательно, дабы не перепутать чего-нибудь, и конечно, все-таки иногда путали, и это было ужасно – потом расскажу и об этом! Врачи это понимали и, несмотря на наши оплошности, ценили нас, как медсестер, но «дистанционный тон» на работе держали исправно, все как один.
Врач на работе – непререкаемый и для сестер, и для больных авторитет, и потому он держится с сестрами строго официально. Разве что ночью, в дежурке, совершив положенный обход, задержится дежурный врач, и зашуршит невзначай среди ночной тиши чуть слышный шепот – это болтают дежурный врач и дежурная сестра – о том, о сем. Что слышно?.. Что пишут родные?.. И когда же, наконец, начнут отпускать пересидевших?!
Зато в дни «недежурств», в наши милые вечерние часы на Васькиной полянке, а зимой где-нибудь в лаборатории или вовсе в коридоре, у лестничной клетки, врачи превращались в просто добрых знакомых, перебрасывались пустяковыми шутками, необязательно слишком умными, рассказывали истории «из прошлой жизни» или взапуски играли в «литературные» игры, вроде тех, которыми интеллигентные «зеки» развлекаются на пересылках на долгих этапах.
Сначала мне трудно было привыкнуть к такому «двуличию» врачей, и их тон на работе меня коробил, или задевал, во всяком случае. Но потом я привыкла и поняла, что непререкаемый авторитет врача, его «божественность» имеет свой смысл. Чем больше больной верит во врача, тем у него больше шансов выздороветь. Чем больше сестра боится врача, тем добросовестней и аккуратней будет работать, если не хватает у нее собственной добросовестности!..
Однако единственной отраслью практической медицины, в которую я поверила и которая заслужила мое безоговорочное признание, стала хирургия. И работа в хирургическом отделении показалась мне даже интересной.
Но все это пришло не сразу, много не сразу!
…Мои первые неудачи и промахи в процессе овладения обязанностями палатной медсестры начались еще до хирургического корпуса. Я уже работала в туберкулезном, но иногда меня посылали поддежурить в какой-нибудь другой корпус.
Был у нас специальный корпус «доходяг». Таких же безнадежных, как и наши туберкулезники. Это был корпус дистрофиков – не помню, чтобы хоть кто-нибудь из них поправился и вышел из больницы. Я не работала в этом корпусе, но мне приходилось несколько раз заменять там сестру, и это было ужасно.
Болезнь, с которой лежали эти тощие, умирающие люди, носила звучное и даже красивое названье – пелагра. Ее признаками считалось полное истощение – дистрофия и темные твердые «кожаные» пятна на коленях, на локтях, на ягодицах.
Кроме звучного названия болезни все остальное было уродливо и отвратительно. Больных было слишком много даже для двух этажей отдельного корпуса, и это был единственный корпус, где в палатах была «вагонка» вместо кроватей, и те, кто был еще в силах залезть, размещались на верхних нарах.
В палатах, больше похожих на тюремные камеры, не хватало воздуха. Открывать форточки не давали сами больные, те, кто лежал у окна. Вместе с тем зловоние было нестерпимым. К дистрофии неизбежно присоединялись поносы, и в каждой палате стояло деревянное кресло с дырой в сиденье, под которой стояло ведро. Санитары не успевали выносить ведра и подкладывать судна тем, которые уже не в состоянии были добраться до кресла. Таков был дистрофический, или «пелагрозный», корпус.
К счастью, мне не пришлось в нем работать, но одно мое дежурство там ознаменовалась трагикомическим происшествием, запомнившимся мне на всю жизнь. Правда, сейчас, в свете прошедших десятилетий, оно вспоминается скорей в комических тонах.
Как я уже упомянула, в палатах этого корпуса была вагонка – сплошные двухэтажные нары. Я вхожу в палату измерять температуру. Хотя заранее известно, что больше 35 с десятыми ни у кого не бывает, но так уж положено: больные должны чувствовать себя больными и верить в магические таинства медицины, в том числе и в таинство измерения температуры.
Термометры, штук пять-шесть, помещаются в пол-литровой стеклянной баночке, где их хвостики обеззараживаются, купаясь в растворе хлорамина. Пока больные держат термометры, я ставлю баночку на краешек чьих-то нар, а сама болтаю с больными, рассказываю какие-то пустяки, как обычно стараюсь подбодрить и развеселить – все-таки новая незнакомая сестра для них тоже событие. Вся палата принимает участие в разговоре.