Я не знала, в какую палату идти, звали из каждой. Коптилка чадила и прыгала в моей дрожащей руке, язычок пламени колебался, какие-то фантастические тени двигались в дальних углах коридора… Как только я со своей коптилкой зашла в палату, со всех коек поднялись черные головы – как змеи. Боже, помоги! И отовсюду зашелестели хриплые голоса:

– Сестрица… Сестрица…

В палате никто не спал. Все просили кодеина или укол. Но ни морфия, ни пантопона у меня не было, а кодеин было велено давать только по назначению. И он был уже роздан вечером. Я быстро раздала весь остальной, за что мне потом крепко досталось, но они все равно кашляли и кашляли, до рвоты, до изнеможения… И некуда было укрыться от этого душераздирающего кашля, и в дежурке он был слышен, хоть и немного глуше…

В довершение всего из четвертой палаты прибежал санитар с известием, что один кончается… Я пошла. На койке лежал большой, мне показалось – огромный, человек, заросший черной щетиной, с провалившимися щеками, с темной дыркой вместо рта. Глаза были открыты, но заведены вверх, и белки зияли, как у слепого. Он не дышал. Я думала – уже умер.

Но вот все тело его вдруг содрогнулось, грудь даже привскочила и с шумом набрала в себя воздух, а потом с хрипом выпустила его, и человек опять затих… Потом я узнала, что это называется «чейнстоксовское дыхание» и что это – агония. Я взялась за пульс, но пульса не нащупала.

Аглая Михайловна, передавая мне дежурство, меня напутствовала: «Кузьмин, вероятно, экзитирует сегодня (это элегантное иностранное слово означало просто – «умрет»). – На всякий случай введите ему камфару, может, до утра и дотянет…»

Я не понимала, да и сейчас не понимаю, почему надо было вводить камфару, чтобы Кузьмин дотянул до утра? Для кого это было «надо»? Для Кузьмина, который мучался в агонии? Или для кого?

Но таков незыблемый врачебный закон: до последней минуты бороться за жизнь – не давать умереть… Это было 50 лет назад, но и до сих пор вопрос о «разрешении умереть» все еще стоит на повестке дня современной медицины.

Не морфий или пантопон – но камфара и кофеин. Даже если у человека от обоих легких не осталось ничего. Даже если раком задушены все внутренности…

В панике я бросилась в дежурку, санитара послала наверх за Екатериной Михайловной. Слава Богу, она дежурила тут же, в терапии, два марша вверх по лестнице. Я сама старалась набрать в шприц камфару, но она почему-то не набиралась…

Катерина прибежала сразу. Она очень ловко набрала в шприц камфару и сделала умирающему укол. С соседних коек – со всех сторон – смотрели странные расширенные глаза, в которых отражались язычки пламени моей коптилки.

У этих несчастных уже не было сил даже кашлять. Они лежали молча и неподвижно, только непрерывное клокотание в груди показывало, что они еще живы, что они еще не «экзитируют»…

Через несколько минут Кузьмин умер. Его накрыли с головой одеялом, и два санитара положили на носилки и вынесли из палаты. Мы вышли тоже. На прощанье Катерина сказала больным: «Ну что поделаешь?.. Спите спокойно». И показалось, больные вздохнули спокойней…

– Катеринка, – спросила я в дежурке, – а ведь, наверное, надо было послать за Грудзинским?

– Зачем? – грустно ответила она. – Ведь он и так знал, что Кузьмин умрет сегодня ночью или завтра… И что же он может сделать, доктор Грудзинский?.. – Она смотрела на меня с такой жалостью, как будто это я сама должна была умереть сегодня или завтра…

В больнице, хоть и «центральной», не было фтизиатра. Как-то так случилось – были и терапевты, и хирурги, и инфекционисты, даже гинекологи, ибо к нам же привозили трудных рожениц, иногда в состоянии комы… Был великолепный офтальмолог и глазной хирург – перс, теперь сказали бы иранец, Алибей Асадулаевич Мурадханов, к которому приезжали делать операции высокопоставленные энкавэдэшники с Лубянки.

А вот фтизиатра не было. И туберкулезным отделением заведовал старый поляк – терапевт, доктор Грудзинский. Ему было, вероятно, не больше 60, но выглядел он глубоким стариком. Он был красив. С белоснежными густыми волосами, с бородкой клинышком, с удлиненным лицом, почти лишенным морщин, всегда грустным, но слегка надменным, он, казалось, сошел с портрета какого-то средневекового испанского гранда. Только белого воротника с плюмажем не хватало! Его белоснежный, всегда подкрахмаленный халат был свеж и безукоризнен.

Первое время я ужасно боялась рот раскрыть, уверенная, что ляпну какую-нибудь глупость или задам дурацкий вопрос. Но оказалось, что «испанского гранда» бояться совершенно нечего. «Высокомерность» его была не более чем привычной игрой, и «испанский гранд», как и все остальные, также тосковал по своим взрослым дочерям и маленьким внукам, тем более что, боясь им «навредить», просил их писать редко и коротко, как и сам делал, – и пожалуйста, никаких посылок!

Он был из русских поляков, сидел давно, с начала 30-х, и его семья жила где-то в средней России.

Ко мне он относился снисходительно и чуть насмешливо, как мне казалось, потому что он знал, что никакая я не медсестра и в медицине ничего не понимаю. Но в нашем ТБЦ-отделении не было профессионалов, да и сам он не был фтизиатром, тем не менее мы оба старались делать свое дело как могли хорошо…

Увы, нашим туберкулезникам мы практически ничем помочь не могли. У нас ничего не было. Ни медикаментов, ни аппаратуры, ничего, кроме шприцов с затупившимися иглами. Был, правда, аппарат для пневматорокса, но вряд ли и опытному фтизиатру пришлось бы пользоваться им.

Дело в том, что туберкулезники попадали в Мошево, когда уже оба легких были изъедены кавернами – куда же «поддувать»?!

У нас почти не было ни героина, ни кодеина, чтоб хоть на время избавить несчастных от непрерывного кашля, раздирающего остатки легких. Только «солюция» ипекакуаны да раствор хлористого кальция – все, что имелось в нашей аптечке. Морфий и пантопон были привилегией только одного хирургического отделения. Пенициллин и стрептомицин уже начали входить в медицину, но…конечно, не для лагерных больниц. И хорошо, что больные о них еще и не знали.

Не было у нас и самого главного – калорийного питания, которое могло бы поддержать силы организма для борьбы с болезнью. Туберкулезники получали тот же «общий» больничный стол, что и все, кроме больных в первые послеоперационные дни в хирургии. Больничное питание было до того скудно, порции такие микроскопические, что о калорийности смешно было даже говорить. Тем не менее ее аккуратно, ежедневно подсчитывал – диетолог по совместительству – наш знаменитый офтальмолог доктор Мурадханов, и таблицы с подсчитанными калориями ежедневно клались на стол главного врача – директора центральной больницы Неймарка – единственного вольнонаемного врача и хозяина всей больницы.

Может быть, он и читал их – но что он мог сделать?

Питание?.. Откуда же его было взять?.. Ведь это был концлагерь – да еще в военные годы…

На грани голода жили все – и больные, и персонал. Единственное, что поддерживало жизнь наших туберкулезников – это 400-граммовая больничная пайка. Пайка черного кислого хлеба. Сестра-хозяйка, раздававшая пищу, разрезала эту пайку на три куска, чтобы больные не съедали ее сразу с утра. Если случались – не часто – какие-то добавочные порции, их отдавали в хирургию и терапию, где врачи ссорились между собой за «своих больных» и назначали их более «перспективным», которые могли еще выздороветь.

На долю туберкулезников не доставалось ничего.

Но все, кроме самих больных, умолявших о добавке, понимали, что это – справедливо, ибо для туберкулезников добавка ничего не изменит – ведь все они все равно были обречены…

Конечно, попавшие в Мошево все же были счастливцами – они лежали (и умирали) на железных койках, на чистых простынях; они лежали в палатах со свежим воздухом, так как форточки никогда не закрывались.

Пока они были ходячими, они пользовались уборной, а на «последние дни» их переводили в небольшую, на три – четыре человека, палату – палату номер четыре, где было «спокойнее и условия гораздо лучше», как мы их уверяли: «Сами убедитесь!» Вряд ли больные нам верили, но что же было делать?..