На Пудожстрое жили и работали тридцать заключенных – крупных инженеров и ученых, несколько необходимых рабочих, лаборанты и, как я уже говорила, два чертежника (включая меня).

Женский персонал состоял из трех человек: кухарка (кстати, отличная), уборщица (она же судомойка и прачка), и одна симпатичная, к сожалению горбатенькая, лаборантка Варюша. Она сидела уже три года, но лагерей не хлебнула – сразу попала сюда, на Пудожстрой. Статья у нее была пустяковая, и сроку-то всего три года, которые уже подходили к концу. Но и сейчас каждый день она спрашивала меня с тоской и недоумением, широко открыв свои круглые, черносливовые глаза: ну за что нас тут держат?.. За что мучают?.. И чудесные глаза ее наполнялись слезами.

Дома у нее остался трехлетний (теперь уже пятилетний) сынишка, рожденный с превеликим трудом, такой же большеглазый, как мама, мальчик, с чьей фотографией Варюша никогда не расставалась.

Четвертой женщиной стала я.

Мы жили в одной комнате, напоминающей студенческое общежитие, но никак не барак для заключенных.

Питались мы в общей столовой, т. е. не в смысле заведения – «столовой», а в комнате-столовой, которая могла бы быть таковой у воображаемого владельца нашей «виллы».

Во всю длину, правда, не слишком большой комнаты стоял стол, к каждому приему пищи накрывавшийся безупречно свежей скатертью; против каждого стула стоял столовый прибор с ножами и вилками и со свежей, треугольником сложенной салфеткой!

На столе стояли горки (!) нарезанного хлеба – белого и черного, графины с водой, стаканы.

Каждый входящий желал другим «приятного аппетита») совсем как в кают-компании какой-нибудь фешенебельной яхты), а раскрасневшаяся Маша – наша кухарка – металась из кухни в столовую и обратно то с полными, то с пустыми тарелками, жадно ловя слова одобрения. Она была не только искусным кулинаром, но и великим честолюбцем…

Впервые после голодного «Водораздела» и изоляторской пайки с баландой в жестяной миске, съедавшейся в мгновение ока, – как ни хотелось растянуть это удовольствие, все равно не получалось, – зрелище этого сверкавшего белизной сервированного стола, хорошо, если не сказать элегантно, одетых мужчин, сидящих над своими тарелками, – все это до того поразило меня, что я вообще ничего не могла проглотить…

Потом я наверстала! Лопала за четверых, не стесняясь просить у Маши вторую и третью порцию. Но вскоре, правда, «отъелась» и стала, как и другие, лениво ковырять вилкой в тарелке…

Хотя на третье всегда было что-нибудь сладкое – компот, кисель или кусочек торта (великолепные изделия нашей Маши), после обеда отворялись буфеты, где у каждого имелась собственная полка, и оттуда доставался свой собственный десерт – яблоки, апельсины, виноград, конфеты, а иногда и бутылочка сухого вина. Это были либо присланные родными в посылках лакомства, либо приобретенные в магазинах в Медвежке. Наши стражи всегда охотно и любезно выполняли поручения по части покупок, не отказываясь от кое-какой мзды за это.

Поначалу я испытывала по отношению ко всем этим людям враждебное раздражение и презрение… Все они казались мне подхалимами и лизоблюдами, распластывающимися перед начальством за эти несчастные крохи благополучия, за сытое брюхо, за посылки и свидания, которые им предоставлялись вне всякой очереди.

Но потом, когда я познакомилась с ними поближе, я поняла, как несчастны все они, несмотря на то кажущееся благополучие, которым они пользовались в заключении. Ведь все в мире относительно!

В большинстве своем это были крайне наивные, простодушные и устремленные в себя люди – по крайней мере те из них, с которыми мне пришлось познакомиться поближе.

Существовали они как бы в стороне от жизни, замкнувшись в своей работе, в науке, к которой относились со страстью, отдавая ей все помыслы, всю энергию. Это было смыслом их жизни.

Ну а помимо этого большинство из них имело семьи, свой надежный, обособленный и боготворимый мирок, потерю которого они переживали трагически и не менее остро, чем все другие, у кого на воле остались жены, дети, родители…

Все они были аполитичны – так, по крайней мере, мне показалось, и даже то, что стряслось с ними, что хлопнуло, как обухом по голове, ничему их не научило, не пробудило интереса к политике. Они все расценивали как плод чудовищного недоразумения, так же как вначале думала и я, и другие интеллигентные люди, попавшие в эту «мясорубку» государственного террора.

И они все ждали разрешения этого «недоразумения» и с неистовством одержимых работали здесь, где их знания и опыт могли оказать существенную пользу стране, глубоко веря и наивно полагая, что это оценится, зачтется, примется во внимание при пересмотре дела, которого они ждали со дня на день – уж какое тут вредительство!..

…Возможно, что я и ошибаюсь, называя их «аполитичными». Скорей всего, большинство из них приветствовали революцию как некий символ – идеал русской интеллигенции, и именно это – наивная вера в революцию и в конечное торжество ее великих идеалов – толкнуло их работать на советскую власть.

Когда я рассказала им о «Водоразделе» и моем бегстве оттуда, они были поражены больше, чем сотрудники 3-го отдела Белбалтлага. А потом они наперебой старались закормить меня сладостями и фруктами, оказать мне хоть маленькие знаки внимания и уважения…

А от меня ждали доносов на этих, в сущности, добрых и наивных людей! «Ну и пусть ждут, пока не убегу», – думала я…

…Самым приятным местом здесь была столовая. Помню, как я сижу рядом с Варюшей за нашим длинным обеденным столом, накрытым свежей скатертью. С другой стороны – мой сосед, старый еврей, ученый-химик по фамилии Эгиз. Он и здесь, в лагере, сохранил благообразно-патриархальный, интеллигентно-еврейский облик – неизменно в своей потертой кипе, с бородкой клинышком и длинными пейсами. Малоречивый, всегда печальный, как-то особо одинокий даже среди пудожстроевцев, ко мне он относился особенно внимательно, или, вернее, предупредительно.

Сидел он, очевидно, по тем же причинам, что и Рябушинская. Как-то однажды, когда мы разговорились и я упомянула, что мое детство прошло в Херсоне, он оживился и спросил:

– А вы знаете, как называлась Суворовская улица (это была главная улица Херсона) до того, как она стала Суворовской?

Я не знала.

– Эгизовской, – сказал он. И повторил печально: – Вот именно – Эгизовской…

Я не стала расспрашивать, и так было понятно. Очевидно, Эгизы были уважаемыми и очень известными людьми в старом Херсоне.

…Ученый Эгиз умер у меня на руках в 42-м году, когда я была з/к-медсестрой в Центральной больнице Усольлага.

Пока он лежал в больнице (а лежал он долго – у него была дистрофия, и он постепенно угасал), он получал письма, не помню откуда – кажется, из эвакуации.

И как же он им радовался! Я любила приносить ему письма в палату (их нам выдавали в конторе больницы на всех больных сразу).

– Письмо?! – глаза его сияли, он приподнимался на локтях, а лицо его прямо светилось и казалось совсем молодым. Он никогда не рассказывал о содержании писем и только раз сказал, что они от его самого близкого друга.

Только после его смерти я узнала из письма, пришедшего слишком поздно и потому оставшегося невостребованным, что другом этим была женщина.

И в этом единственном письме, которое я прочла, было столько тепла, поэзии, нежных воспоминаний, что без слез его нельзя было и читать: такую любовь пронесла эта женщина к этому маленькому, ставшему к концу совсем сухоньким, старичку…

Мы с моей тогдашней подругой Катей Оболенской написали этой милой и, по-видимому, очень интеллигентной женщине – рассказали ей о его смерти и о той радости, которую приносили ему ее письма…

Вот так воспоминания, цепляясь одно за другое, уводят от основного рассказа.

…В противоположность молчаливому и всегда державшемуся немного обособленно Эгизу, другой человек из нашей «кают-компании» – инженер-механик М. А. Соловов – был необыкновенно общителен, подвижен и шумен. До революции был он ни много ни мало старшим механиком на «Штандарте» – яхте его величества, последнего российского императора Николая II. Рассказывал он, что на яхте он завтракал за одним столом с царем, цесаревичем Алексеем и императрицей Александрой Федоровной. Он не раз видел на яхте Распутина и даже здоровался с ним за руку.