Но я все же спорила, как могла. Я видела ужасные плоды коллективизации, я видела «Артек» с его пустой муштрой и забиванием детских голов попугайскими догмами. Я знала, как делаются газеты, – ведь я сама для них писала. И мы спорили, сидя на полу перед открытой дверцей печки-голландки, балуясь чайком, а иногда и рюмочкой дешевого вина, припрятанного Ганичкой с получки специально для меня. Но мысль остаться с ним навсегда все же была для меня большой проблемой.

На это я так и не решилась. Причин тому было много: многолетняя дружба и любовь к Маку, дети, мама. А самая главная заключалась в самом Ганичке. Его несомненное превосходство во всем, как тогда мне казалось; убежденность в правоте своих взглядов и действий, железная логика – все это казалось теоретически правильным, но все же чувствовалось, что в его железной логике не хватает чего-то самого главного – простого, человеческого, а не «политического» отношения к людям, понимания тягот их жизни и слабостей, которых он не признавал и не умел прощать…

Меня это угнетало и создавало постоянное ощущение, что с ним что-то не так… Я восхищалась им искренне и восторженно как кристально честным, целеустремленным человеком, но понимала и то, что одного этого для семейной жизни недостаточно, и побоялась связать свою жизнь с ним. Так у нас ничего и не получилось. Мы расстались…

После моего «террористического» процесса Ганина вскоре исключили из партии. Он так и не сделал никакой технической карьеры, стал страдать какими-то невероятными головными болями и ушел на инвалидность с мизерной пенсией. Я знала, что это человек, который не то что в слове, но и в мыслях не может допустить ни малейшего компромисса с неправдой. И он знал все мои мысли и всю мою жизнь. И то, что я не стала его женой, не имело никакого значения. Я была уверена, что Ганичка скажет обо мне только правду.

Таков был мой третий и последний свидетель.

– Майор Ганин, как давно вы знаете подсудимую?

– Я знаю Евгению Николаевну Федорову давно, с 1925 года.

– Как близко вы ее знаете?

– Я знаю ее очень близко. Это единственная моя беспартийная знакомая. Больше, чем знакомая, это мой близкий друг.

Дальше Ганичка рассказывает о том, что ему отлично известны моя, как он выразился, «интеллигентская мягкотелость», колебания, недопонимание: «Из-за деревьев, бывает, и леса не видит, но в целом свой, советский, абсолютно честный человек». И если я находилась под чьим-нибудь влиянием, то именно его, Ганина.

Он достает солидную пачку писем. (Значит, перечитывал, готовился, я же знала!)

– Вот она пишет – у меня хранятся ее письма за много лет, – она пишет в одном из них: «Хотя я и не член партии, но мне кажется, что каждый честный человек в душе считает себя коммунистом».

Наконец я перевела дыхание. Не поверить ему было невозможно. «Не могло быть на свете человека, – думала я, – в душу которого закралось бы сомнение в искренности и правдивости его слов, хотя говорил он без всякого пафоса, четко и прямо».

Ганичку прерывают. И прерывает тот, с тиком:

– Майор Ганин, – медленно произносит он, глядя куда-то в пространство, – вы можете ПОРУЧИТЬСЯ, что подсудимая не совершила преступления против советской власти?

Наступает молчание, и воцаряется такая тишина, что мне кажется, будто на весь зал слышно, как бухает мое сердце. Наконец Ганичка начинает говорить. По-военному подтянутый, стройный и красивый в своей форме, которая ему так идет, он стоит на трибуне и отвечает четко и ясно, в меру громко, не торопясь.

– Товарищи судьи, вы сами понимаете, что в наше время никто ни за кого ручаться не должен.

– Ганичка, что ты говоришь? – вскрикиваю я.

– Подсудимая недопонимает… – Ганичка делает какой-то жест в мою сторону и что-то, по-видимому, объясняет, но я уже ничего не слышу и ничего не понимаю. «Как? Даже ты, честнейший, благороднейший, принципиальный, не можешь ручаться за меня?! Или ты в самом деле можешь поверить, что я совершила преступление?»

Потом, спустя годы, я поняла, что, ответь Ганичка иначе, он все равно ничем бы мне не помог, только себе бы сильно навредил. Да, он понимал это, он был юрист и коммунист и знал, какого ответа требовала от него его партийная этика. И в тот момент руководствовался не страхом за себя, а этой самой партийной этикой, предписывавшей «ни за кого не ручаться», особенно в период «острой классовой борьбы». Но это я поняла потом, а сейчас мне вдруг стало все равно. Я поняла, что все кончено, мы будем осуждены!

Но разве это важно теперь?.. Мысли мои скакали, и я уже не могла связно думать ни о его ответе, ни о суде. Ничего ясно не воспринималось, и оставшуюся часть судебного заседания я провела словно в тумане. Ганичка был отпущен. Он вышел твердым военным шагом и на меня даже не взглянул.

Дальше все пошло совершенно так же, как шло на следствии. Инициативу взял в свои руки судья с тиком – недаром я предчувствовала, что именно он несет нам беду. Снова началось толчение воды в ступе вокруг моих «террористических» фраз.

– Вы говорите, что не думали совершать преступление, – глубокомысленно изрек человек с тиком. – Но кто-нибудь мог услышать ваши слова, вы могли кого-то натолкнуть на мысль, подать идею! Об этом вы не подумали?

Нет, об этом я не подумала. Я знала, что все кончено, и отвечала тускло и односложно. Не все ли теперь равно? Юрка сначала пытался что-то доказывать. Но все это было ни к чему, и мы это чувствовали. Нам дали последнее слово, но ни я, ни Юрка уже не знали, что говорить. Я что-то сказала о том, что мы не считаем себя виновными в политическом преступлении, но виновны в легкомысленной болтовне, которая, как оказалось, может быть истолкована как политическое преступление. Это уже от нас не зависело, и с этим мы ничего поделать не могли.

Суд удалился на совещание, и мы с Юркой остались вдвоем, не считая наших конвоиров. У Юрки на щеках горели яркие красные пятна величиной с медный пятак.

…Мы сидели подавленные, и ни о чем не хотелось ни думать, ни говорить. Но время шло, а судьи все не возвращались. Тревога росла, мы начали ожидать самого худшего…

Я, как могла, старалась приободрить Юрку:

– В конце концов, не могут же расстрелять обоих!?.. Тебя-то ведь ни в чем особенном и не обвиняли… Ведь ясно, что главная героиня – я. Ты вскоре вернешься домой, я уверена! Ну а я… Если меня…То и с Маком тоже может что-то случиться. Ты тогда, когда вернешься, позаботься о маме и ребятах… Они же совсем маленькие… – говорила я не совсем связно.

Мы просидели на своей скамье часа два. Мы устали, как-то отупели и даже о возможном расстреле стали говорить спокойно. Мы понимали, что ни от кого больше ничего не зависит. «Мясорубка» завершает свой цикл.

Наконец на авансцену вышел секретарь и объявил:

– Приговор будет объявлен завтра!

На этот раз мы не смеялись в своем подвальчике. Мы сидели тихие, уставшие, опустошенные. Значит, это будет «плохой» приговор, если его надо с кем-то или с чем-то согласовывать. Мы уже почти не сомневались, что это будет расстрел… Ну да ладно, что будет, то будет.

И в моей камере тоже уже никто не радовался и не ждал ничего хорошего. На другой день со мной прощались уже навсегда, понимая, что в эту камеру меня больше не приведут. Я и до сих пор не могу понять, зачем надо было откладывать на сутки вынесение приговора? Что нужно было выяснять в деле, в котором и без того все было ясно как стеклышко?

Не могли же на самом деле не видеть эти убеленные сединами люди, что перед ними не политические преступники, а попавшиеся на «крючок» наивные люди, что все следствие – фарс, а обвинение – чепуха? Если же они ЗАРАНЕЕ знали, что должны нас осудить, то неужели не была уже известна и согласована мера наказания? Зачем была нужна отсрочка? Чтобы испытывать наши нервы? Что мы им? И какое им дело до наших нервов?

Я не могу поверить, что у судей могли возникнуть какие-нибудь разногласия… Вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы противоречить другим, если бы вдруг возымел «крамольное» желание защищать меня… Вот эта отсрочка, пожалуй, и осталась единственной загадкой из всего моего процесса. «Тайное», которое никогда не стало «явным».